главная страница











Ивиков петух


…Перечитав Чухонцева, я стал листать — Шиллера. Накатило сугубо личное. Ровно сорок пять лет назад мы с сестрой подарили матери на день рожденья солидный зеленый том возвышенного немца. Виновница торжества таких книжек не читала. Ее сибирское детство не предполагало Ивиковых журавлей. Шиллерову балладу я усваивал сам. Смешно... Вот куда погружает Чухонцев. В самое детство. И намного глубже — вплоть до детства человечества с его истмийскими играми и поэзией Архилоха.
Чухонцев — напоминание об Ивике. В 1973 году, когда Ивик напомнил ему о себе, в результате чего появилось «Напоминание об Ивике», Чухонцева особо заботил вопрос: «Вы чувствуете воздух/ иного бытия?» Шиллер, описывая эриний, так говорит в переводе Заболоцкого: «Земные жены так не ходят,/ Не здесь родные их края;/ Их очертания уводят/ За грань земного бытия».
Кого же спрашивал чухонцевский Ивик о воздухе иного бытия? Разбойников, своих убийц. Это еще нелепей и намного грустней, чем тот наивный жест с зеленым Шиллером.
Повторяю, Ивик Чухонцева — это 73-й год, и наиболее животрепещущим тогда было следующее: «Кто хочет — в Палестину,/ а я — в Пелопоннес!» Так, и только так. Чухонцевский Ивик странным образом не погибает, и в этой истории нет журавлей. Это, скажем, у Есенина журавли. У Чухонцева же — «будильщик ранний». Петух. Ивиков петух! Он павловопосадский: «А жизнь все безымянней,/ и многие в тени./ И мы, будильщик ранний,/ и мы с тобой одни». Не спи, не спи, художник. Он и не спал. Хотя его автоперсонаж на протяжении нескольких десятилетий очень часто лежит. Он смотрит в стену, он прижат к стене. Лежачего не бьют? Бьют. Сильно бьют. Обломов стихов не писал. У Олега Табакова, в кино, он чудесно улыбается и бесполезно исчезает в чистоте своей души, которую предложено понимать как женственную душу России. Так что, чухонцевский автогерой — вариант Ильи Ильича? Если хотите. Однако на самом-то деле Чухонцев по молодости лет (1960) примеряется к Илье былинному: «Петухи прокукарекали. Пора!/ Время делу, хватит дрыхнуть на боку!» Отсюда лишь шаг до Баркова, и подвиги его таковы: «Опять посуду бил и горло драл в трактире» (1968). А между Ильёй и Иваном — тоже неплохие варианты: Дельвиг (1962), Державин (1965), Курбский (1967), Чаадаев (1967), Батюшков — завершение портретной (автопортретной?) галереи Чухонцева (1977), если не считать филолога Семенова («Однофамилец», 1976,1980), но это уже эпос, не лирика, а у Чухонцева сказано: «Я должен быть лирическим поэтом».
Байбачество, маргинальство, пьяный дебош, антигосударственничество, затворничество, небожительство — все это очень национальные формы протеста («Душа чему-то противостоит...»), завершившегося тем или иным существенным следом в истории отечества. Даже «городская история» филолога Семенова, которая выглядит если не бытовым анекдотом, то печальным курьезом (флирт жены — запой мужа — мелкое хулиганство с битьем витринных стекол), приводит чухонцевского читателя в круг той проблематики, которую в старину называли мировыми вопросами. Подзаголовок поэмы — Городская история — очевидно эквивалентен «Петербургской повести» «Медного Всадника». Филолог Семенов бежит по Москве от себя, как чиновник Евгений — от грозного призрака.
...Отдыхая от чтения, в полночь я решил наудачу сыграть в определение формулы Чухонцева, загадав такую-то по счету строчку на такой-то странице его книги. Получилось так: «Сидит мой двойник в полуночной тоске». Надо же. У Чухонцева целая система двойничества. «Да я и сам не знаю, где я,/ как будто вправду жизнь моя/ загадка Януса — идея/ раздвоенности бытия». Его модели — его двойники. Его Семенов, будучи двойником автора, — еще и собственный двойник, вплоть до однофамильства. Сталинский двойник из «Двойника», чистильщик обуви на ялтинском бульваре, достигает уровня патетической ненависти, абсолютно взаимной: художник и его модель отчетливо, принципиально неслиянны — вот рубеж, ров между поэтом и хотя бы подобием власти, почва которой — вот этот чистильщик, этот народ, породивший эту власть и возлюбивший ее до неотличаемости от нее. «Как непосильно быть самим собой./ И он и я — мы, в сущности, в подполье...» Значит, все-таки «мы»? Значит, поэт попусту утверждает чуть выше: «Каждому свое!»?
Здесь Чухонцев говорит не о коллективной ответственности. Он опять нашел маргинала, выродка, ненормативную личность, чудовищно самобытного протестанта. Подполье — вот о чем речь.
Молодой Чухонцев ощущал себя в подполье, в подвале. Дело обстояло, на мой взгляд, тяжелее. Полуподвал. Чухонцева знали. Он публично существовал на социальной сцене. Но это была, по-видимому, полужизнь, поскольку был полуподавлен его протест. Произошло же главное: Чухонцеву удалось опровергнуть миф о Чухонцеве. Миф создавался годами, чужими усилиями. Есть поэт — печатает в «Юности» превосходные стихи, — отчего у него нет книг? Что он такое пишет? Ну о Курбском. Что еще? Наконец вышла книга. Был момент некоторого разочарования. Никакой особенной взрывчатки в этих стихах не оказалось. По крайней мере, не больше, чем у, допустим, Рубцова. Не тот вектор ожиданий? Да. Но и определенное опоздание именно той книги, «Из трех тетрадей».
Чухонцев опроверг легенду о себе самым простым способом — он выполнил естественнейшее для него задание: я должен быть лирическим поэтом. Потому что Чухонцев — это история естественного человека в уродливой истории.
Сечка, чесанки, окарачь, кадушка, дежурка, поперечник, клуша, напоследях — вот лексика, без которой Чухонцев не Чухонцев. Все эти слова и словечки у него куда как уместны. «Коль выпито все, и посуду сдадим напоследях» — так сказано не без причины, и вот она: «У нас еще родина с нами и жгучий снежок,/ которые как ни секут нас, а век не покинуть». Родной Пелопоннес. Эта боль постоянна, и когда в дружеском кругу кричат: — Уедем! Уедем! — за стеной вешается сосед, и кто-то платит по чужим счетам. «Земля горит на родине моей» — это было сказано, и сказано вовремя, и обнародовано, и услышано. При печальном малокнижье и благословенной малописучести Чухонцев — редкий случай — поэт прочтенный. (Самый непрочтенный — Евтушенко.)
Блажен поэт, чья молодость выпала на подлые времена. Литературное счастье Чухонцева в том, что в 68-м ему было тридцать и он уже все умел. В «Репетиции парада» он смог дать сдачи миру-обидчику. Он смог это сделать осмысленно, с аргументами в руках. Он знал разницу между Страхом и Стыдом. Сейчас, задним числом, предъявляя стихи тех лет, ему нечего стыдиться. Это оправдание целого поколения. У него, в отличие от бесчисленных бесплодных трепачей, нет параноидальной упертости во власть. Поскольку, помимо временного и временного, поэт по-тютчевски свидетельствует вечную «бездну противостоящую», трилобитного дракона, прапамять, бесконечность небытия. Потому-то и безусловна органика его почвеннической риторики: «Да что об этом! Жизнью и корнями/ мы так срослись со всем, что есть кругом,/ что кажется, и почва под ногами —/ мы сами, только в образе другом».
Он не упоевается подпольем. Напротив, ему претит иждивенчество на поражении. Печет жажда очевидности, легальности, выхода из полуподвала. См. хотя бы «Поэт и редактор». Фига в кармане — фигура не его речи. Ни истерии, ни злорадства, ни котурнов. Цензура, отсекая стихи открытой гражданской страсти, лишала его иных нот, усугубляя некоторую монотонность, им самим определяемую как занудство. Между тем Чухонцев — поэт диалога. Множество его вещей попросту сценичны. Их можно ставить — как спектакль или кино. Четыре внутренних монолога — «Из одной жизни. Пробуждение» — исчерпывающе полны искусством перевоплощения. «О принце датском смутно вспоминая», он сыграл своего Гамлета, поистине русского.
Сейчас, когда он напечатал все, усилились две струи — протестная и религиозная.
То есть они существовали, но не были столь густы. Это впечатляет, но не меняет моего частного читательского восприятия Чухонцева — думаю, я не одинок. В отношениях с лирическим поэтом хватает хотя бы таких вещей, как «Я не помнил ни бед, ни обид...», — полагаю, эти стихи, как некая веха, лет на двадцать вперед определили тональность русской поэзии. Без преувеличения. Он состоит из далеких и близких предшественников от Автора «Слова о полку» до седого учителя начальных классов. А соседи по цеху? Читая Чухонцева, вспоминаешь многих — от Смелякова с Соколовым до раннего Куняева со Шкляревским. Это целая эпоха, собранная в одном поэте. Его одинокий голос — сумма голосов, и это голос не подполья, но голос поля, равнины, реки, пароходов, поездов, черемушника, Посада, Углового переулка, проспекта Вернадского, пр. Это он сказал в 65-м: «и предчувствие близкой беды/ открывается в русской равнине». Его речь грамматически не отполирована, шероховата: «Почему же так душу знобит,/ как скулит в непогоду дворняга?» Такому в школе не учат. Он делает метафору по принципу оговорки: «Я сойду на последней странице», подразумевая последнюю станцию. Поэтика оговорки. Закономерен этот вопрос: «а вдруг весь мир наоборот/ идет от некой оговорки?»
Он ничего не выпячивает. То, что в него вошло, то там и осталось. Его «Велосипеды» по видимости отсылают к Набокову (если не к двадцатилетнему Евтушенко), а на самом деле тут, как источник и импульс, более вероятен Блок — «В дюнах»: та же погоня. Впрочем, «Веснянка» Бунина тоже где-то рядом. В этом смысле и «Повествование о Курбском» вольно или невольно связано с антисталинской инвективой Мандельштама и, напротив, с межировскими «Коммунистами». Поэзия работает на поэта, даже если он очень хотел бы отделаться от ее помощи.
Стихи о Курбском — постфактум — речь общественного защитника на процессе Синявского и Даниэля. Это 67-й, лишь девять лет тому проклокотал скандал по имени «Доктор Живаго». Кстати, князю-перебежчику сочувствует человек, убежденно остающийся здесь.
Чухонцев, может быть, первым выпал из романтического ряда. Но это было выпадение, чреватое особого рода возвращением в тот же ряд. Тотальное противостояние. Это ли не романтическая традиция? Но он заговорил об «избытке жизни с привкусом тоски». Его пейзаж — сараи, огороды да помойка — не отнести к числу пробегающих. На Руси, увы, это стабильней всего остального. Чухонцев, памятуя о Боратынском, заговорил о «ничтожной участи», «невеликом уделе», удел решительно отличая от рока. Его город поселкового типа (скажем так) в корне отличается от пастернаковского поселка. Чухонцев и Пастернака переводит с переделкинского на павловопосадский: «Под вечер, только сняли валенки,/ мороз устроил чертовщину,/ скрипел, как сторож на завалинке,/ сопел, почесывая спину...» Его неброский артистизм не забуксовал на воспроизведении фольклора и театрализации истории. Сын конюха и ткачихи, он и в чужеземном собрате обнаруживает то общее, что поэт находит в поэте: «Могу гордиться,/ что Пегас мой, как у Китса,/ тоже с конного двора». Певец конюшни, он пишет лирику тончайшей изысканности: «Ты плачешь? Не мучься обманом,/ смотри, как счастливо горит/ на пальце твоем безымянном/ болезненный камень нефрит». Из обыкновенной кадки у него получается вместилище бытия, где ржавой звездой дрожит живая бездна мирозданья. Его эгалитарность — чисто поэтическая: «я так хотел, чтоб голос мой/ как равный воплотился в мире». Вот тебе и «ничтожная участь!». Чухонцевский плач по родителям, по родным людям, по затопленным деревням, лугам и церквам — органическая часть отечественной трагедии, разыгравшейся на глазах наших поколений.
Потеря дома («и дом у нас один — ни крыши, ни угла») сочетается с пониманием судьбы как дома («Лишь бы крыша не текла!»). Когда чухонцевский Чаадаев видит такие штуки, как «фарш из мясорубки», ясно: это глаза автора. Он многое видит. Но не все тащит в стихи. У него нет стенаний по поводу обездоленного детства: высшее свойство этого поэта — достоинство тона. Ему-то ясно, что разлад с собой тошнее, чем с миром. Да и само лежание (сидение) автогероя весьма своеобразно: в этих стихах огромная география — от Оки и Онеги до Тбилиси и Великих Озер. При этом постоянно присутствие Некрасова — не столько стихом, сколько самой железной дорогой с видом на пробегающий пейзаж. Никуда этот пейзаж не убежит. Род уходит, род приходит, стихи остаются. Ивиков петух поет. Правда, все реже. Последнее десятилетие усугубило малописучесть Чухонцева. «Закрытие сезона» — поступок поэта, в основе которого многое, в том числе свои же крымские стихи 82-го года и дисметрический стих, опробованный им в «Седом учителе начальных классов...» в том же 82-м. Видно, с каким предельным напряжением его стих претерпевает внутренние перемены, с облегчением возвращаясь к прежней форме существования в «Военном билете № 0676852» (подробней об этом в № 5 прошлогодних — 1997 — «Вопросов литературы»). Чухонцев — личное дело каждого из его читателей. Он интимен по сути. Кроме того, будучи по преимуществу элегиком, он продемонстрировал, что в его лице элегия, как это уже бывало в России, временно подавила оду, однако неожиданно эта элегия в конечном счете отдает самым натуральным одическим пафосом. Что имеется в виду? Вдруг оказалось, что Чухонцев, обличитель болота, по-настоящему воспел свое время и, как это ни странно, своего современника: тот тип личности, который оставят будущему его стихи, — наверняка самое лучшее, что есть в человеческом составе Отечества...

Илья Фаликов




Биография :  Библиография :  Стихи :  Переводы :  Проза :  Авторские страницы :  Пресса :  Галерея

  Яндекс.Метрика