Плач проходящего мимо Родины
ИЗ ЦИКЛА "ДЕТИ 37-го"
Вот еще один миф поколения. Олег Чухонцев. Сразу на языке вертится: "...приют убогого чухонца". И знаешь, что не о том, и мало ли какие звуковые повторы бывают. Отбрасываешь эту как бы пародийную пушкинскую строчку, но она вновь лезет тебе на глаза. Пока не осознаешь, что в строчке этой — такое уж совпадение — разгадка мифа о Чухонцеве. Для этого надо только на слово "убогий" не с сегодняшних позиций смотреть, когда это слово обозначает нечто пренебрежительное, оскорбительное, примитивное, а прочитать его по старинке, разглядеть в "убогом" библейского "нищего духом", человека, над которым Бог сжалился, или нечто ветхое, отдаленное, вне моды и вне прогресса. Такая юродивая убогость была и у Ремизова, и у Заболоцкого, нечто подобное проскальзывает в прозе Личутина, и, конечно же, подобная убогость близка поэту Олегу Чухонцеву.
Я даже подумал: может, статью свою назвать, не мудрствуя лукаво, "Приют убогого Чухонца"? но тут сразу таким постмодернизмом повеяло, пародийностью какого-нибудь Иртеньева или Пригова, всем тем, что явно не любит Чухонцев, и потому от такого названия отказался. И на самом деле вся поэзия Олега Чухонцева — это не площадь, не город, а — приют.
Он начинал как "почвенник убогости", послевоенного барачно-предместного, скудно-бытового обитания людей. Убогого обитания. Как и его сверстник Александр Вампилов, Олег Чухонцев стал для своего времени поэтом не города и не деревни, а поэтом посада, поселка, предместья, провинциальной окраины. "Сараи, огороды да помойки...", тяжелый послевоенный быт.
Что он слышит, мой мертвый слух?
То ль, что городу знать не ново:
как последний кричит петух,
как худая мычит корова?
Постепенно в этом пространстве провинциальной жизни, якобы "болотном", Чухонцеву стало невыносимо жить, невыносимо выживать, он стал из себя выдавливать, выживать свое провинциальное житие, он пошел на откровенный бунт, и не столько против власти, сколько против всего уклада. "Не говори никому, / То, что ты знаешь, забудь, / Птицу, старуху, тюрьму / Или еще что-нибудь..."
Он решил измениться, забыть старые стихи, старую жизнь. "А я вообще отличаю писателей, у которых было хорошее детство, от тех, кто родился в бараке, с ощущением безотцовщины, волчьего вгрызания в жизнь, вечной борьбы. Это сразу прочитывается... и для меня невыносимо".
Он бунтовал против своей же собственной жизни, он даже невзлюбил свой собственный день рождения — 8 марта 1938 года: и год не тот, и день не тот. Может быть, в нем более, чем в ком-то другом из поколения "детей 1937 года", в его судьбе, в его творчестве, в его одиночестве, в его "убогости" сказалась дата его рождения.
Со временем он стал последовательно отрицать свое Отечество.
У, татарская Русь,
самодурство да барство!
Я ли спицей сорвусь
с колеса государства?
Но так же "убого", так же околицей прошел его бунт. Ему самому было тесно в собственном подполье, а идти в диссиденты не хотелось, все там было чужое: "Я не был диссидентом. Меня смущала их сектантская этика и дисциплина. Просто я хотел жить по своим часам".
Да и от корней оторваться не удалось, ибо корни были не в Павловском Посаде, где он родился и вырос, а в самом себе.
Более последовательного человека почвы трудно найти, и потому ему было не по пути ни с шестидесятниками, ни тем более с нынешними концептуалистами и постмодернистами.
Даже лидеры "русского направления" — Юрий Кузнецов в "Нашем современнике" или Татьяна Глушкова в "Молодой гвардии" — иногда выходят на самый край бездны в своих сшибках высокого и низкого; такого апокалипсического края у Олега Чухонцева не бывает никогда. Тем более ему чужд андеграунд: "Что касается так называемого андеграунда — это скорее литературный манифест, а не внутренняя необходимость.
То есть очередная мода, а мода всегда работает на толпу, на ее вкусы".
Из своего бунта против времени Олег Чухонцев к сегодняшнему времени вышел опустошенным.
Слова все сказаны споры разрешены
а после того как сказаны все слова
окаменелость какая-то чувство вины
или бесчувствие не поймешь
уже как трава.
......................
все что искрою Божьей было пока она
у небес разверстых разом
лишилась плоти
и мелка ль глубока ли
смертельная глубина
ей уже все равно
в астральном ее полете.
И он уже готов ныне отрицать свой былой бунт, и сегодня уже готов думать о спасении России, ибо "жить в России стыдно, а без нее невозможно".
На сегодня борьба Чухонцева-почвенника с Чухонцевым — последователем Чаадаева и Печерина, стремящимся стать "чужим" для самой России, с немалыми потерями, но закончилась, на мой взгляд, в пользу первого.
Чему свидетельство — его, пожалуй, лучшая книга стихов, любовно подобранная и вышедшая к его шестидесятилетию, — "Пробегающий пейзаж". Это его избранное. Там он представлен во всей полноте — и в простой своей первой любви посадского бытия, и в период бунта и ожесточения, и в надломленности поздней поэзии, нынче перешедшей в жанр молчания.
Во всех трех ипостасях его поэзия удостоверяет своеобразие русской культуры, своеобразие времени и поколения.
1. "В нашем городе тишь да гладь..."
Нет более последовательного певца малой родины, певца своего Павловского Посада, чем Олег Чухонцев. Разве что Василий Белов в ранней прозе точно так же предан родным вологодским просторам.
Даже распутинская Матера — скорее метафора, чем конкретная земная плоть, она становится тонущей Атлантидой не только крестьянства, но и всей уходящей Руси. Как признает Олег Чухонцев: "Когда начал писать, я был посадским человеком, мне хотелось запечатлеть пластику жизни, самодостаточной в своих проявлениях, где есть все: и достоинство, и традиции".
Я, как искренний читатель и почитатель раннего Чухонцева, задним числом сегодня как-то даже рад, что период посадской простоты затянулся на целых двадцать лет. Если бы Чухонцев был везунчиком и уже в шестидесятые годы стал выпускать книгу за книгой, то, очевидно, он быстро бы изжил из себя чистый звук Посада, сумел бы врасти в нынешнюю мировую культуру беспочвенности и хаоса, в прагматизм нынешней европейской поэзии.
Олег Чухонцев уверен: "Как только я сбросил первый сборник, сразу как переродился — мне совершенно не захотелось уже в этом реализовываться. Может, у меня была бы другая судьба, если бы я издал эту книгу раньше. Я ведь первый сборник собрал еще в 1960 году".
А что было бы дальше, если бы не оказался Олег Чухонцев "классическим неудачником" и выпустил сборник посадских родниковых стихов в том же 1960 году?
"Потом, с чтением философии, литературы, с новым опытом, мировоззрение мое пошатнулось, во многом я разочаровался..."
И появился бы еще один книжный, философический поэт для "интеллектуального" прочтения? Но в обилии сборников есть что-то ужасное. Теряется естественность. Представить трудно: вышел бы сборник — и Чухонцев сразу бы изменился, отстранился от непосредственного восприятия мира, с книжных, филологических позиций испугался бы барачной убогости... и тогда в русской поэзии не было бы таких жемчужин:
Класть ли шпалы, копать ли землю
хоть несладко, да не впервые.
Вот и выдалось воскресенье,
о плечистая дева Мария.
.........................
В полушубке, сидящем косо,
в черных чесанках, сбитых набок,
покрасневшая от мороза,
волочишь ты мужичий навык.
.........................
Притерпелось — и не изменишь,
под соседний стук засыпаешь
и куда-то все едешь, едешь,
а куда — и сама не знаешь.
Какая чудесная первичная плотность бытия! Как густо в его поэзии от людей, от быта! Чухонцев среди них, он и сам такой же, он в этом братстве:
Нет, не любовью, видно, а бедою
выстрадываем мы свое родство,
а уж потом любовью, но другою,
не сознающей края своего.
Да что об этом! жизнью и корнями
мы так срослись со всем, что есть кругом,
что, кажется, и почва под ногами —
мы сами, только в образе другом.
Ранняя поэзия Олега Чухонцева — в теснейшем сочетании высоких и низких истин, он и вышел таким в мир поэзии, его подлинность открывается лишь в повседневности. Пусть он тоскует внутри этой повседневности, пусть начинает грустить, но кто же еще из поэтов так тонко передает ощущение грусти?
Отмечалась, и не раз, поразительная сгущенность, уплотненность смысла в ранней поэзии Чухонцева. Мир страдает, и он страдает с ним, он полон сочувствия к своим посадским землякам, к плечистым "девам Мариям" с железной дороги, к огородникам и оркестрантам похоронного оркестра. Он со всеми свой.
Это город деревянный на реке
словно палец безымянный на руке;
пусть в поречье каждый взгорок
мне знаком
как пять пальцев —
а колечко на одном...
Но за простыми пейзажными зарисовками, за многолюдием посадским, за лирическими наблюдениями, за деталями быта всегда прорисовывается его космос, его предчувствие высоких истин, его знамение. Начинается стихотворение с чего-то простого, незатейливого, пейзажного, и вдруг происходит отрыв ввысь.
Облупилась яичная кладка,
сгнил настил до последней доски.
Прямо какая-то опись дефектов перед ремонтом дома, и вдруг — в отрыв:
Посреди мирового порядка
нет тоскливее здешней тоски...
..........................
оглянусь на пустырь мирозданья,
подымусь над своей же тщетой
и— внезапно займется дыханье,
и — язык обожжет немотой.
И так всегда: теснота быта, пейзажные зарисовки сочетаются с космичностью поэта. Он всегда взаимодействует и с реальным, и с идеальным. Внешне он противился, когда критики указывали на сгущенность его бытового пространства, иронизировал в стихах: "К корыту приписали, то есть к быту", но сам без него обойтись не мог. Ибо понимал, что в этом убогом послевоенном пространстве на самом деле таятся мистические тайны характера русского народа. И потому:
А в России, между прочим,
быта и в помине нет.
В гуще посадского мира он открывает для себя драму, трагедию, определяющую народную жизнь.
Начинает с конкретных живых подробностей:
Свет мой поздний — моя проходная,
дай уснуть на твоей раскладушке,
где горячей щекой припадаю,
пропадаю в горячей подушке...
Разве это не "приписанность к быту"? Точность описания посадской жизни, а то и выживания.
В малом мире, подверженном буре,
в тесной кухне, где слухи да вздохи,
постигаю на собственной шкуре
неустрой коммунальной эпохи...
Во всем этом чувствуется подлинный Чухонцев. Его поэзия настояна на "болотности" человеческой обыденности. В якобы убогости — его глубинная почва. И уже из "хлюпающего" состояния вязких подробностей жизни, как барон Мюнхгаузен, он сам себя вытаскивает за волосы:
...есть друзья, а в душе недоволен,
одиночеством, может быть, болен;
есть враги, а в душе наболело,
может быть, и вражда надоела.
Видно первичное, внешнее отторжение от мира Посада, от надоевшей "скудности". Но, отстранившись, он понимает глубинную человечную прекрасность внутри им же отстраненной реальности:
...и увижу, что нету богатства,
кроме нашего бедного братства,
нету платы иной, кроме хлеба,
нету правды другой, кроме Неба!
Он принимает мир своего Посада во всей его подлинности, но видит и в убогости — стремление к Богу, и в разрушенности — вечное стремление к жизни. Во всем живом есть высокий смысл, иначе мир давно бы погиб.
Все боли и страдания он воспринимает по-христиански.
Свой житейский опыт он пропитывает тонким лиризмом, соединяя напрямую быт и вечность. Так появляются его исторические, идущие поначалу даже не от знания истории мировой культуры, а скорее от глубинного интуитивного знания русского национального характера, от своей же прапамяти, заложенной в павловопосадский мир. И потому он живет сразу во всех временах: с Ильей Муромцем, со своими ушедшими предками, с осажденными в 1238 году.
Одно из лучших в его ранней поэзии, несомненно, стихотворение об Илье Муромце. Оно не из книжной истории, оно из памяти рода, памяти родных мест.
То ли вёдро, то ли льет как из ведра.
Петухи прокукарекали. Пора!
Время делу, хватит дрыхнуть на боку!
Взял бы палицу —
да сдвинуть не могу...
Будучи по характеру, да и по складу таланта человеком традиции, Олег Чухонцев начинает свои стихи как бы с первой ступеньки, с природной, бытовой, острым поэтическим глазом фиксирует картинку жизни, далее как по лестнице поднимается вверх, строит свой приют на вершине — ввысь, в небо. Вся земная ширь — с огородами, сбором картошки, темнеющей рекой, с тенистыми кронами, с летней страдой и с колокольнями — устремляется к небу. У Чухонцева никогда не бывает чистого неба без земли, чистого эстетства оторванной от жизни бездны мироздания.
Нет уж, сначала кадка или дождь как из ведра, а потом уже из этой почвы, на этой земной хляби произрастает высший смысл бытия. Этим сочетанием мира тварного и неба он близок к Заболоцкому. Но какая бывает дерзость, резкое восхождение? Вот и в стихотворении "Илья" он, начав с ранних прокукарекавших петухов, выходит на большой простор обобщения:
Черный бор. Волчья степь.
Воля вольная.
Ой ты, родина моя! Ой ты, боль моя!
Станислав Рассадин назвал его поэзию "другой", она и была другой для той богемной среды, в которой он вращался в Москве. Да и он сам долгое время был среди шестидесятников и умеренно диссидентствующего авангарда чем-то вроде "белой вороны" или, по Набокову, "выпадыша". Сегодня он как бы невольно признается, что ситуация "..."другой, другой среди других" долго меня занимала. И вот почему. Приходит человек, вроде он ничего особенного не говорит, он хочет понравиться... и все равно знает: чужак".
Он и был в поэтической среде — чужаком. Не о властях же речь, не с обкомовцами и чекистами общался Олег Чухонцев, не им хотел понравиться, а той прогрессивной среде шестидесятников, в которой вращался, мечтая о "мировой культуре". Он был далек от круга "Нашего современника", он как бы все это уже знал, как бы уйдя из подольской "тоскливой серости", ему не хотелось идти в литературе в среду таких же, пусть и родных, но надоевших соплеменников.
Он тянулся к иному, к чужому, ему хотелось стать русским европейцем, хотелось утонченности и интеллектуализма.
В результате он оказался чужим для одних и для других.
"Я вообще не считаю себя шестидесятником. Это совсем другое умонастроение, и я к нему не имею отношения", — скажет он позже и даже напишет такие строки: "Но я, сознавая предел,/провидел иную свободу, / покуда по крестному ходу/шел в ночь и на свечи глядел". После таких строк можно было ожидать еще большего поворота к Православию, к христианскому самоощущению, к русскому национальному самосознанию, к сближению с национальными писателями в самом широком их диапазоне — от Александра Солженицына до Николая Рубцова, от Игоря Шафаревича до Николая Тряпкина.
Вроде бы он признавал: "Просто у меня были совершенно другие ценности (чем у шестидесятников. — В. Б.). Я к середине шестидесятых прочел наших почвенников и христианских философов..."
Да и стихи пошли иные. Поэт пробует перейти к философской лирике.
Смеркалось, и низкий туман
тянулся с Оки и Онеги.
Казалось, российские реки,
разлившись, пошли в Иордан.
И только у края земли
зашлось наконец половодье,
мы тоже, Христово отродье,
в забытую церковь пошли.
Вперемежку с такими прозрениями наваливалась на поэта грустная неудовлетворенность всем, что его окружало. Сама успокоенность быта и провинциальная русская самодостаточность стали со временем его раздражать. И все чаще начинает он за здравие:
В нашем городе тишь да гладь,
листья падают на репейник... —
но дальше уже в укор и провинции, и самому себе продолжает за упокой:
...и, томясь тишиной, душа
глохнет в провинциальном мире.
Дальше уже начиналась поэзия "невеселого часа". Если в одних своих стихах о провинции он еще ставит эпиграфом строчку английского поэта Китса: "...На болотах, где не выстоит гранит, деревянное отечество стоит", то в других стихах он это деревянное отечество уже в грош не ставит. Он повернул на путь Чаадаева, путь русского западничества.
Чтобы избавиться от комплекса "чужачества" среди либералов, ему пришлось бросить вызов своему отечеству.
2. "Прости мне, родная страна, за то, что ты так ненавистна..."
Опаснейший соблазн русской интеллигенции — путь Чаадаева, путь Печерина, католичество Вячеслава Иванова. Как тянет образованнейших русских литераторов на эту красиво оформленную гранитную дорожку. Ушел в католичество сверстник Чухонцева Венедикт Ерофеев, заигрывал с католичеством Сергей Аверинцев, не избежали этого соблазна по-разному и Андрей Битов, и Олег Чухонцев. Надо четко отделить этот соблазн, это искушение от борьбы с властью, от противостояния советскому режиму. В конце концов, и режим этот возник из такого же соблазна интеллигенции западным марксизмом, а не из аввакумовских глубин.
Подобный соблазн чаадаевщины глубже, проглядывает во всех столетиях — соблазн крайнего индивидуализма, утверждения своей личности, обособления своего суверенитета. Сам же Олег Чухонцев пишет о Варламе Шаламове: "Шаламову, как сильной, неординарной личности, безусловно, необходимо было осознать свой суверенитет... Конечно, Шаламов мог бы ограничиться внутрицерковным мятежом, став, допустим, протестантом. Но он пошел еще дальше — к полному разрыву с религией".
Даже борясь со своей русскостью, Чухонцев чисто по-русски идет к радикальным, максималистским формам протеста.
Пожалуйста, проклинай режим и советских вождей, но зачем же протест переносить на понимание Родины, Отечества? Родина — это метафизическая данность.
Я не хочу вникать в мотивы недовольства власти стихотворением Чухонцева "Повествование о Курбском". Вполне допускаю, что правы те, кто говорит, что никто бы не заметил этой публикации, мало ли у нас Ивана Грозного ругали в годы "оттепели", но по чистой случайности в это же время, в 1968 году, сбежал в США литературовед Аркадий Белинков.
И кстати, не соглашусь, когда за эти стихи Олега Чухонцева зачисляли в пособники власовцам. Нет, я уже десять лет занимаюсь второй эмиграцией и скажу, что вся печать власовцев по отношению к Руси, России, Отечеству, Родине никаких "упреков" не позволяла, даже в силу своей пропагандистской концепции в ходу была чисто русская патриотическая риторика. Власовцев призывали сражаться за национальную Россию, за Отечество, которое надо было избавить от "жидов и комиссаров".
Нет, это не ситуация гражданской войны или власовцев, не противостояние режиму, как противостояли, скажем, Леонид Бородин или Юрий Галансков. Это вечный, из столетия в столетие, искус интеллигенции против самой русской "болотной хляби", против "деревянного отечества", протест "я" против "мы", личностного против общественного.
Искушает многих интеллигентов этот чужой "промельк", очаровывает наших эстетов:
И над хмурой страной,
над равниной повальной —
промельк жизни иной
вспыхнет в памяти дальней...
Неистребимо желание ощутить себя неким затерявшимся в Руси европейцем. И только такого европеизированного Чухонцева воспевает не устоявшая перед подобным искусом Наталья Иванова: "Англизированность. Если хотите, подчеркнутая европейскость облика. Интеллектуал. Никак не "русский интеллигент" с водочно-сигаретным сидением на полуночных московских кухнях. Твидовый, как бы старомодный пиджак, мягкий свитер под горло, клетчатая кепка..."
Ах, какая очаровательная нерусскость, какой, извините, лакейский взгляд, будто это не русский критик, а Яшка пишет, слуга из чеховской пьесы "Вишневый сад". Неужели, Олег Григорьевич, и вы сами так себя ощущаете, презирая понятие "русский интеллигент"?
Увы, какая-то перемена в конце шестидесятых годов в Чухонцеве произошла. И существенная.
В лучших стихах для него остается удерживающей силой посадский дом-изба, она была всем миром, не он куда-то уезжал, что-то бросал, покидал, а в сам его дом вмещались все времена и все культуры.
Этот дом для меня этот двор,
этот сад-огород
как Эгейское море, наверно,
и Крит для Гомера:
колыбель, и очаг,
и судьба, и последний оплот,
переплывшая в шторм
на обглоданных веслах триера.
И вдруг произошла перемена координат: отказ от понятия большой Родины. Не на борьбу с тиранством зовет поэт, а на измену: "Чем же, как не изменой воздать за тиранство?"
Ну что же, это тоже привычная судьба иных русских: "уповать на чужбину..." Не случайно в книге избранных стихов вслед за "Повествованием о Курбском" и "Кончиной Ивана" идет "Чаадаев на Басманной". Впал в искушение. Сегодня об этом искушении даже как-то не принято писать: еще бы, поэт пострадал, лишь в 38 лет издал первую тонюсенькую книжку стихов, вся судьба пошла по-иному.
Но критик должен читать прежде всего сами тексты. Подробности биографии, конечно, важны, но какие бы события ни происходили в жизни поэта, он несет перед читателем ответственность прежде всего за свои стихи. Кого-то этот чаадаевский искус поэта радует, кого-то печалит, но он был, его нельзя не заметить. Как объясняет сам Олег Чухонцев: "Мы ведь жили среди стаи. Им было удобно сделать меня певцом измены — для острастки другим. И началась активная кампания. Историк Г. Новицкий опубликовал в "ЛГ" статью о моем Курбском — изменнике родины... "Молодая гвардия", например, года полтора поносила меня в каждом номере. Были письма и в мою защиту, историка Зимина, например, или Ильи Сельвинского, но они в печати не появились. Кому это понравится?"
Конечно, эта чисто идеологическая кампания усилила отчуждение Чухонцева, но не от идеологов, а от своих же земляков. Он сам решил стать изгоем, и одновременно он стал мифом, легендой. Сам поэт считает: "наверно, я классический неудачник". Настала пора неосуществленности, творческого застоя, непечатания, вся злость переносилась на общество в целом.
Мне острастка кому бы то ни было не нужна. Более того, считаю идиотской всю ту кампанию 1968 года по ущемлению поэта. В результате он на долгий период с головой ушел в собственное подполье, отказываясь верить в любые общественные идеалы. Его начинает разъедать неосуществленность. Происходит раздвоение жизни, та самая амбивалентность, приведшая в те же годы к прозе сорокалетних, к московской школе Маканина, Киреева, Орлова и других. Почитайте поэму "Однофамилец", она один к одному схожа с рассказами и повестями этих прозаиков. Далее раздвоенность переносилась на все общество, на народ. Возникала уже тотальная чуждость. Нашумевшее "Повествование о Курбском" вполне безобидно по сравнению со стихами, обозначавшими вызов Отечеству.
Что-то брезжило —
то ли предчувствие зла,
что-то виделось —
то ли предвестье распада:
видно, время распалось
и юность прошла,
так прошла, что и памяти
стало не надо.
Нет, это не протестная поэзия, не поиски новых форм общества, а погружение в какую-то тьму.
Да и вся моя жизнь, ненавистная мне,
так, казалось, чужда была,
как сновиденье...
Он не слышит уже своего собственного голоса, он в самом деле устремляется в свой одинокий "приют убогого Чухонца" и не видит уже ничего светлого в будущем:
Нету выбора. О, как душа одинока!
Он уже согласен со своим "двойным подпольем". Его уже ничто не способно всколыхнуть. И в таком настроении возникают почти печеринские строки, практически манифест:
Прости мне, родная страна,
за то, что ты так ненавистна.
Прости мне, родная чужбина,
за то, что прикушен язык.
Покуда подлы времена,
я твой поперечник, отчизна.
И все же — прости, если мимо
пройду, приподняв воротник.
Это по-своему манифест неучастия, манифест отчуждения, собственной чужести всей нации. Не Брежнев же олицетворял Отчизну! Это поэзия против красных и против белых, прикушенного языка, когда ты ни за кого, ибо тебе ненавистны и комиссары, и диссиденты, и сама отчизна (не разбираясь, кто там Брежнев, а кто Солженицын). И сам Олег Чухонцев прекрасно понимает, что он не с партократами или придворными лакеями борется, а эгоистично отступает от своего времени. "Раньше выбор был более прям. Либо совершить поступок, либо отступиться от себя. Либо сидеть в президиуме, либо на нарах. Я не хотел ни того, ни другого". И в результате какое-то отчуждение от своего же народа: "...и казалось, народ только часа и ждет, чтобы чохом отправиться в ад", и уже неприязненна "азиатская наша свобода". Становится неприязненно любое ощущение чуждой тебе имперскости:
О родная страна, твоя слава темна!
Дай хоть слово сказать человечье.
Видит Бог, до сих пор
твой имперский позор
у варшавских предместий смердит.
........................
Что от бранных щедрот
до потомства дойдет?
Неужели один только Стыд?
Отрекаясь от родного "хмурого неба", остается уповать лишь на что-то высшее, что-то иное.
Не к этой свободе тянусь,
с годами люблю все сильнее
не родину эту, не Русь,
не хмурое небо над нею —
и это, конечно! — но взгляд
бросая на наши равнины,
взыскуя невидимый град
из этой духовной чужбины...
Одно стихотворение — "Репетиция парада" 1968 года, второе — "Абаканский бестиарий" 1992 года; разница в двадцать с лишним лет, но ощущение своей чуждости, своего неучастия во всем остается:
...и пока из созвездия Псов
на решительный слет
Homo monstrum летит,
и расплавленный вар под стопою
вместе с призраком ржавым
в азиатские степи плывет,
все путем, говорят со столба,
твоя гибель с тобою.
Все путем, господа и товарищи!
В СССР
если где-то стоят на своем,
то стоят до упора.
Потому нет кровавее этих
румяных химер,
ибо где исполнитель, где жертвы —
не знает Аврора.
Может быть, есть правота в том, что нелепо, подобно диссидентам, бороться с властями, ибо они — часть нас самих, вышли из нас, но и в этом случае все равно есть два выхода: бороться за душу каждого из соплеменников или же отвернуться ото всех сразу, ибо пишет поэт: "...поразительно, как в русском человеке все намешано: профессиональное убийство и гуманизм". И поэтому Олег Чухонцев не верит ни в какие перемены, "нельзя же очеловечить людоеда". Он с иронией смотрит на искренних романтиков, желающих вновь все переделать, он видит их "историческую близорукость".
Скорее его уже вполне устраивал сам режим, позволивший ему занять позицию неприятия всего и неучастия во всем. Он уже "готов был согласиться с Чаадаевым, считавшим, что деспотизм способствует расцвету искусств, поскольку стимулирует личность на противостояние вызову".
Я не из этой страны, а из этого века,
как сказал мне в Париже
старый зек Сеземан.
Он сам себя ощущает Чаадаевым, пробует даже писать от его имени, и писать не только о себе, но и о народе:
Да что я, не в своем рассудке:
гляжу в упор — и злость берет:
ползет, как фарш из мясорубки,
по тесной улице народ.
Влачит свое долготерпенье
к иным каким-то временам.
А в лицах столько озлобленья,
что лучше не встречаться нам.
(выделено мной. — В. Б.)
Это тоже одна из загадок нашей интеллигенции: уничтожение в себе национального чувства, русскости, почвенности, уничтожение с чисто русским вызовом, с русским максимализмом.
Сергей Аверинцев как-то писал, анализируя творчество Осипа Мандельштама, пытавшегося уничтожить в себе еврейство: "Поэт был потрясен примером Чаадаева — русского человека, и притом человека пушкинской эпохи, то есть самой органической эпохи русской культуры, избравшего католическую идею единства. Мандельштам угадывает в чаадаевской мысли освобождающий парадокс, родственный тем парадоксам, без которых не мог жить он сам... Мандельштам пожелал "не стать, а быть русским", а был ли для этого "не стать, а быть" более убедительный вариант, чем подражание русскому пути Чаадаева, выведшему его за пределы русского".
Русский путь выхода из русскости Олега Чухонцева на самом деле противостоит не только почвенной традиции русской литературы, но даже и невольной масштабности Иосифа Бродского, вспомним хотя бы его знаменитое стихотворение, где региональности, "окраинности" Тараса Шевченко поэт по-имперски противопоставляет всемирность Александра Пушкина. Не найдешь такого отчуждения от русской действительности и у Юнны Мориц, кстати, родом из того же поколения "детей 1937 года". Как ни покажется парадоксальным, Юнна Мориц скорее ищет себя в том народе, за пределы которого стремятся выйти искушенные Чаадаевым русские интеллектуалы.
Вчера я пела в переходе
и там картину продала
из песни, что поют в народе,
когда закусят удила.
В противовес своему сверстнику Олегу Чухонцеву, видящему в державности только кровавые "имперские химеры", Юнна Мориц тоскует о поэзии большого стиля:
Поэзию большого стиля
пинают все, кому не лень, —
ей контрабанду не простили
великолепья в черный день.
Но пуще славы и простора,
что весь увит ее плющом,
ей не простили вход, который
для посторонних воспрещен.
Уже и Гитлера простили,
и по убитым не грустят.
Поэзию большого стиля
посмертно, может быть, простят...
Даже в ее недавних резких стихах, бичующих нынешнюю власть, нынешнее скотство, обывательскую зависть к западному миру, ко всем этим "Вош энд гоу", она не отделяет себя и русское еврейство от общего российского разора:
Гляжу в телеящик: из задницы голой
орудие пытки торчит,
права человека не взяты Анголой,
а также другими на щит...
.......................
до полной стабильности —
самая малость:
уж красок полно для волос!
Как мало еврея в России осталось,
как много жида развелось...
Даже Андрей Битов чувствует сегодня тоску по былой советской всечеловечности, по дружбе народов, по русской размашистости в реальных делах, от полета Гагарина до громких хоккейных побед.
В своей поперечности, в сознательном желании "пройти мимо, приподняв воротник", Олег Чухонцев в этом состоянии становится близок разве что только такому своему сверстнику, как рожденному в 1937 году Давиду Маркишу, столь же отчужденному от былой родины, но по принципиальным национальным причинам:
Я говорю о нас, сынах Синая,
О нас, чей взгляд иным теплом согрет.
Пусть русский люд ведет тропа иная,
До их славянских дел нам дела нет.
Мы ели хлеб их, но платили кровью.
Счета сохранены, но не подведены.
Мы отомстим — цветами в изголовье
Их северной страны.
Когда сотрется лаковая проба,
Когда заглохнет красных криков гул,
Мы станем у березового гроба
В почетный караул...
Ненависть Давида Маркиша принципиально иная, нежели "отчуждение" Олега Чухонцева. Отвернувшись от былой родины, Маркиш вошел в иное национальное единство, отнюдь не ощущая себя одиноким изгоем, он как бы перешел на сторону "своих", укрывшись за стенами Синая. Столь же разнятся, к примеру, позиции Адама Мицкевича и Печерина. Адам Мицкевич был в своем польском стане, приветствовал своих восставших, а Печерин, с его "Как сладостно отчизну ненавидеть / и жадно ждать ее уничтоженья", укрылся в Ирландии в католическом монастыре, но и там оставался одиноким, ибо не мог изжить из себя русскость. Позже писал страстные письма в русские славянофильские журналы и даже под старость стал печататься в них. Чаадаевский искус — тяжелейшее психологическое испытание, ничего, кроме вреда, не приносящее. Не принес этот искус и Олегу Чухонцеву ничего, кроме ощущения в себе самом двойного подполья, ничего, кроме тотального одиночества и пессимизма. Ему по-прежнему чужды грезы о третьем Риме, но и какого-то иного выхода он не видит ни в себе, ни в русском народе: "Может быть, как популяция мы и вовсе исчезаем, как какой-нибудь саблезубый тигр, у которого клыки были слишком велики и не приспособлены для мелкой живности..."
Он начинает понимать, что другими-то, какими-нибудь "малыми голландцами", мы быть не можем. И потому ко всем нынешним переменам у поэта тоже отношение крайне скептическое. А былого куража уже нет. И даже желания уехать куда-нибудь нет. Постепенно приходит в поздних стихах чувство безнадежности оттого, что "жить в России стыдно, без нее невозможно. Вот и остается с перепою (исторического) бредить третьим Римом. Под лязганье гусениц..."
Уже не хочется ни печататься, ни рваться к какой-то известности, утихло старое противостояние, но и не вернуть былого раннего чувства радости от простого земного бытия. А в нынешних либеральных тусовках участвовать — это все равно что "быть головешкой в чужих кострах с шашлыками — такая завидная роль?".
Спасают только старые ценности, которые не поддаются никаким пересмотрам. И уже под напором нынешнего тотального нравственного разрушения, под напором цинизма и тлена вновь, как в молодости, ощутил поэт себя вместе со своим поколением: "Мы такая поздняя ветка, поздняя, мощная, усыхающая, снова пускающая ростки..."
Остается, как спасение, поэзия и природа. "Начинается восторгом — кончается мудростью. Я, во всяком случае, надеюсь на это".
3. "Пора привыкать к пораженьям"
Олег Чухонцев достаточно рано стал уходить в молчание. Как всегда в жизни и бывает, три прочувствованные мной в творчестве Чухонцева главные стержневые смысловые темы не вписывались в какие-то математически замкнутые периоды времени. Его уплотненная зримая теснина быта, переходящая в воздух бытия, его посадская прекрасная реальность прорывалась в стихах и тогда, когда уже он заявлял: "Так много потеряно, что и не жаль ничего".
Как-то парадоксально глубинная почвенность проявлялась рядом с ненавистью к Отчизне. Хмель радости и тлен разрушения — все вместе.
Потому что скорбям и удачам
счет один. И как древний собрат
говорю вам: я тленьем охвачен,
но в груди моей чувства кипят.
Он и был сам "дитя безлетия, библейское отродье". Сам был жертвой, сам был и палачом. Сам же тянулся к общности, к соборности, к сопричастности: "Родина! Свет тусклых полей, омут речной да излучина, / ржавчина крыш, дрожь проводов, рокот быков под мостом" — такая содержательная уплотненность, все для того, чтобы подчеркнуть: "Поезд ли жду или гляжу с насыпи — я уже думаю, / что и меня кто-нибудь ждет, где-то и я не чужой". Но стык в стык с этим прекрасным чувством общности идет полная безнадежность, какой-то безбожный цинизм:
...захочешь в рай — сам выбирай,
в земной, в небесный ли:
там — над душою вертухай,
а здесь — над песнями.
Его поэзия как бы в собственной боли. Он погружается в свое сиротство, временами испуганно выбираясь из него:
И где моя судьба в судьбе народной,
и что со мною станется и с ней —
не разберешь:
так едок дым болотный,
земля горит на родине моей...
Читатель, наверное, уже заметил, что при всем "чаадаевском" сложном отношении к Родине это слово у Чухонцева одно из ключевых. Оно скрепляет и прекрасную, прозрачную, очеловеченную убогость посадского быта, и его стремление к идеалу, и неверие в этот идеал; это слово идет вместе с ним в его подполье, в его чаадаевщину, в его чуждость. Собственно, родина спасает его от полного тупика безверия.
Я оторвался от своих корней,
а родина моя все зеленей
чужой листвой шумит над головой!..
Родина — все равно данность, сколь бы кто ни проходил мимо. Она есть. Как Курбский на чужбине после мщения изменой, зачем-то старается:
А когда отойти, то оттуда услышать,
а когда не услышать,
то вспомнить на слух,
как надсадно кричит
над литовскою крышей
деревянный резной
ярославский петух.
Вот этот "деревянный петух" кричит Олегу Чухонцеву и в стихи, и в судьбу, прорывая его "мимость". Может быть, и хочется пройти мимо чуждой ему Отчизны, приподняв воротник, но — петух деревянный не дает, являет ему "невозможность" жить вне Родины. И появляются строки: "Во сне я мимо школы проходил / и, выдержать не в силах, разрыдался".
Незримая сцепка высокого и низкого, света и тьмы, любви и ненависти вызывала крайнее напряжение в самом поэте, в его отношении к жизни. Все больше в параллель с темами провинциальной красоты жизни и в то же время с острым отчуждением от нее стала звучать третья тема — усталости и поражения и как выход — ставка на вечное и культуру. Поэт неучастия мечтает о каком-то ином участии: "Необходимо создавать культурную среду, возвращаться к христианским гуманистическим идеалам, хотя бы для другого поколения". Что это — подступает пора мудрости?
Эти стихи искупления даже стилистически написаны по-иному. Поэт вслед за Бродским пробует себя в длинном дольнике, усиливает и без того привычную перечислительность, снимает знаки препинания, уходит в культуру стиха, в стихи для глаза, в книжное филологическое барокко. Такие стихи, может быть, пишутся уже не для читателя, а для себя. И может быть, это еще один тупик? К тому же перемены в обществе, которых ждал, оказались еще более мерзкими. Исчезло все — пространство, ставшее заграницей, время, традиции. "Неожиданно я почувствовал, как время стало дробиться, дергаться в конвульсиях. Сначала оно менялось год от года. Затем — месяц от месяца. Но когда оно стало неузнаваемо от недели к неделе, когда каждый последующий день уже не был похож на предыдущий, я понял, что это — болезнь. Не дай Бог, время распадется, как и то пространство, где мы живем. Этот период очень опасен — маргинал выходит на дорогу. Впрочем, он уже шествует по ней".
Значит, все-таки нужна общность, нужны цельные идеи и идеалы не для маргиналов от поэзии, а для всего общества, для народа? Олег Чухонцев все более становится консервативным; обратите внимание, к этому же шли со временем и Чаадаев, и Печерин. Все-таки петух докричался?
"Пусть у нас был ложно понимаемый процесс единства культуры, но эстетический-то счет существует и, как бы то ни было, его отменить невозможно. Вот сейчас опубликовано то, что когда-то сочинялось на кухнях и в котельных. И что — все это стало фактом литературы? Какое новое слово она приобрела?"
Мне кажется, так ничего и не поняла Наталья Иванова в поэзии Чухонцева, обозначившая его как "русского европейца", увидевшая в стихах лишь "удивительный порядок и даже нарочитую щегольскую прибранность, опрятность. Все определено и взвешено на весах холодноватого анализа". Критик случайно не перепутала своего героя с Набоковым?
А этот якобы мастер холодного анализа, якобы патологоанатом от поэзии сегодня пропагандирует с радостью наше отставание, нашу неевропейскую почву. "Почему мы должны быстро отказываться от традиций, которые еще достаточно живучи? Например, если в Европе фольклор в основном исчез два-три века назад, то у нас он был популярен не так давно... Это как раз тот самый случай, когда отставание — наше богатство..."
Наша поэзия еще умеет брать за душу. Значит, еще есть надежда у поэта, несмотря на все его поражения?
Пора привыкать к пораженьям,
глаза к темноте приучать,
пора бы уж внутренним зреньем
и берег слепой различать,
и слышать скорей по привычке,
как гаснут небесные спички,
и слушать свое, и молчать...
Надеюсь, не одолеет барочное эстетство поэта, так же как когда-то не одолела его барачная убогость посадской реальности, как не одолело его до конца липнувшее к нему искушение Чаадаевым, иначе о чем бы мне было писать и чем воистину наслаждаться? Не верю я в его "мимость Отчизне к Родине". Не знаю уж, откуда у него вырываются подобные чужие злые строчки.
Не верю и в его позднюю зацикленность на чистую культуру, сам же поэт органически никогда не принимал филологические стихи, нет у Чухонцева ничего общего с постмодернистами, есть грусть и тоска, но есть, есть и чисто русская, такая земная надежда, такая земляная тоска:
Путь ли бездомный,
быт ли наш кочевой,
каждый в России —
калика перехожий.
Вот и я хочу вырыть колодец свой,
чтоб человек какой иль птенчик
Божий
ковшик нашли с водою, а нет,
ну что ж,
есть еще Млечный Путь
и Небесный Ковчег.
Все-таки не "мимо" пройти, все-таки в своей России для калик перехожих роет свой колодец поэт Олег Чухонцев.
|