главная страница











Один среди двойников

Олег Чухонцев стал лауреатом премии «Поэт»


Почти занятно. Задолго до того, как в начальную пору самоутверждения отечественного постмодернизма критический жаргон родил термин «другая литература» (противостоящая, стало быть, традиционным критериям; не «обычная», «недругая» Ахматова, а, скажем, Пригов, не «нормальные» Искандер или Трифонов, а — Сорокин), в общем, была у меня статья, именно так и озаглавленная: «Другой». Об Олеге Чухонцеве.

Теперь, когда легенда о необыкновенно талантливом и едва ли не подпольном поэте превратилась в некрикливую, однако прочную известность (первая-то книга насилу вышла, когда Чухонцеву вот-вот должно было стукнуть сорок, и, варварски оскопленная цензурой, была красноречиво названа «Из трех тетрадей»), его «инакость» подтвердилась последовательно и многократно. Например, странно сказать, — как приглядчивое почтение, даже, порою покажется, своеобразная зависть к безумию. К «инакости», дошедшей до края, перехлестнувшей через край.

Да! Пушкин начнет стихотворение заклятием: «Не дай мне Бог сойти с ума»; потом словно бы ощутит прелесть безумия: «Я пел бы в пламенном бреду. /Я забывался бы в чаду / Нестройных, чудных грез» (то есть, заметил Валентин Непомнящий, вел бы себя как поэт). Но если А.С. все-таки в ужасе спохватывается: «Да вот беда: сойди с ума, / И страшен будешь, как чума…», то Чухонцев — заворожен: «Говорил, заговаривался, говорил / и опять говорил без умолку, / и подобья каких-то невидимых крыл / пробегали за шторой по шелку. / И скрипел вентилятор, а он говорил, / говорил, как скрипел вентилятор, / как пропеллер гудел, и взмывал, и парил. / И кивал головой психиатр. / И когда ослабел деревянный язык, / и приехали два санитара, / о, каких эмпиреев уже он достиг, / как душа его вся трепетала. / А еще говорят, что безумье чумно…».

Кто говорит? Кто здесь оспорен? Да Пушкин: «…И страшен будешь, как чума…».
«…Что темно ему в мире и тесно. / А оно не от мира сего — вот оно — / однодумно, блаженно, небесно. / И какой бы дорогой к Последним Вратам / ни брели мы, как космос ни труден, / все мы здесь — а они уже заживо там, / где мы только когда еще будем!».

Точно так же и потерявший рассудок, сумасшедший Батюшков будет наделен способностью видеть свет там («там»!), где для трезво зрящего открываются мгла и скверна: «— Где ты, Батюшков, был, где всю жизнь пропадал? — В небесах, — говорит, — в небесах».

Можем ли говорить о тяге (именно постоянной, последовательной, год за годом) к двойничеству с истинно «другими» — конечно, не в узкожаргонном смысле? Не с безумцами, так с изгоями.

Еще в 1962 году в чухонцевских стихах возникнет Дельвиг, прямо названный собственным двойником. Не тот, что в летучей строке «Онегина» жарко и пьяно декламирует на пиру, но «смиренный пропойца», коротающий долгую петербургскую ночь и тоскующий, кажется, невесть с чего: друзья пока живы, любовь еще не обманула. В 1968-м — Барков, опять же не легендарный похабник, на которого с приходом нашей «свободы», в частности свободы сквернословить, настанет мода, так что на него свалят всю непристойщину, включая «Луку», явное детище XIX столетия, а — отщепенец, чья судьба «и петь забористо, и сдохнуть под забором».

Даже стихи, явственно выражающие ужас перед толпой, которая покорна ненавистной поэту власти: «…Ползет, как фарш из мясорубки, / по тесной улице народ. / …А в лицах столько озлобленья, / что лучше не встречаться нам» (1967), будут озаглавлены «Чаадаев на Басманной». Безумный философ — или по крайней мере ославленный безумным.

А дальше…

Не поленимся, назовем, перечислим, процитируем — это поинтереснее поздравительных дифирамбов.

1975: то самое «Говорил, заговаривался...» — «апология сумасшедшего», повторяя за Чаадаевым.

1982: «Семен Усуд» — о провинциальном полуюродивом или, простите злободневность терминологии, полуправозащитнике. Который «хоть бы за то, что прожил верблюдом в людях, / в Царство Небесное как человек войдет».

И — 1990 — 2000-е.

«А лишила муза разума — ничего не говори…». Вновь — как воспоминание о том же несчастливо-счастливом Батюшкове, в ком, по его же словам, «память сердца» действительно оказалась «сильнее рассудка памяти печальной».

«Кыё! Кыё!» — пронзительные стихи еще об одном, уже очевиднейшем сумасшедшем, благодаря (!) которому поэт сам ощущает себя в странном уюте дурдома.

Даша-блаженная, персонаж из собственного павлопосадского детства, чье безумие, впрочем, выражаясь вульгарно, детерминировано — исторически и социально: «Мужа ее, мальчишку, белого офицера, / после гражданской, помаяв годок-другой, / взяли по разнарядке и расстреляли. / Даша узнала и рухнула, где была».
Все-таки — не причуда ли? Говорю о помянутом пристрастии.

Стесняюсь этого своего вопроса (хотя уже просто озлобился бы, если бы кто-нибудь приступил к абстрактному философствованию насчет некоей общей природы творчества как «остранения»). Задаю же его для пущей определенности. Да, Чухонцев — из самых внутренне, изначально логичных поэтов, из, если угодно, «смысловиков». И если он вправду «другой», «инакий», то как отделить выбор, делаемый не без участия разума, от веления «музы», которая лишает поэта пусть не разума, но уж расчета — точно?

«Трудная» судьба Олега Чухонцева сама по себе способна сбить с толку. Во всяком случае, по стереотипным советским — и антисоветским — меркам, которые когда-то выразил благородный Борис Слуцкий. Узнавая, что некто написал — не статью даже, а стихотворение, он имел обыкновение спрашивать: «Против кого?». То есть и Чухонцев с трудом допускался или совсем не допускался в печать, будучи подозреваем в запрещенных «против» и неодобряемых «за», — так, на несколько лет был выброшен из «литпроцесса» за «Повествование о Курбском» (1967). Даже, если не ошибаюсь, в самом ЦК КПСС изрядно топали ногами, отразив топот в каком-то партийном документе. Но что инкриминировалось?!

Апология генерала Власова. И мало того, что поэта, чурающегося поверхностной аллюзионности, безграмотно приняли за носителя кукишей в кармане (впрочем, как знаем, был и такой тип стихотворцев); мало того, что обвинение было бессмысленно и с точки зрения исторической грамотности. Реального Курбского — можно ль назвать «предателем Родины»? То, что для нас сегодня — родина, отчизна, Россия, для опального князя было вотчиной тирана Грозного.

Но ведь помимо всего — не увидели, не могли, не хотели увидеть, что «Повествование» исполнено неизбывной русской тоски: «А когда отойти, то оттуда услышать, / а когда не услышать, то вспомнить на слух, / как надсадно кричит над литовскою крышей / деревянный резной ярославский петух».

«Деревянный… резной… ярославский» — тут даже запятых нету, а слышатся многоточия, паузы, провалы. Захлеб, задыхание, мука.

Господи! Да и Курбский, что там ни говори, перебежчик, «эмигрант», не двойник ли поэта Чухонцева, у которого, кажется, и помысла не бывало покинуть Россию?

«Прости мне, родная страна, / за то, что ты так ненавистна. / Прости мне, родная чужбина, / за то, что прикушен язык. / Покуда подлы времена, / я твой поперечник, отчизна, / И все же — прости, если мимо / пройду, приподняв воротник. / Не прячусь, да ночь холодна. / Не трушу, да время опасно. / Вот ясени, как полудурки, / по осени веют зимой. / А время — на все времена — / опасно и все — прекрасно. / А ночь в Угловом переулке / такая — ах, Боже ты мой!» («Через двор», 1967).

Вот она — тоска по родине, с которой и не думаешь расставаться. С приобретением чувства родины — чего не могло быть у Курбского — приобретая и новейшую форму причастности — стыд за нее, покорствующую преступной власти.

«Тишина-то!.. Такая нашла тишина!.. / Эхо слышно из Замоскворечья. / То ли сердце стучит, то ли ветер горчит, / то ли в воздухе пахнет войной. / Что ж, рассудит затвор затянувшийся спор? / Нет, что мне до чужого наречья! / Я люблю свою родину, но только так, / как безрукий слепой инвалид. / О родная страна, твоя слава темна! / Дай хоть слово сказать человечье. / Видит Бог, до сих пор твой имперский позор / у варшавских предместий смердит. / Что ж теперь? Неужели до пражских Градчан / довлачится хромая громада? / Что от бранных щедрот до потомства дойдет? / Неужели один только Стыд?».

Называется — «Репетиция парада». Роковой 1968 год. Как легко догадаться, до, накануне пражского позора. (И сколько еще до непредугаданных Афганистана, Чечни…)

«Как безрукий слепой инвалид»… Даже в любви — максимум ущербности, обделенности. Трагический парадокс? Что же, именно так, «Парадокс», и называется рассказ Короленко, где поистине крылатую фразу о человеке, рожденном для счастья, как птица для полета, выводит на листе бумаги ногой, пусть не слепой, но «безрукий инвалид», показываемый публике за деньги.
Мучительное сравнение, каким наградил себя Чухонцев, есть наивысшее испытание для любви. На пределе, через «не могу», а возможно, и «не хочу». У любви отняты руки, способные обнимать, глаза, способные лицезреть, возможность гордиться предметом страсти, — и все же…

Когда повторяем, что для поэтов нет ничего дороже своей индивидуальности, своей непохожести, права — уж не преимущества ли? — быть «другим», это одно из младенческих заблуждений духа. То есть поэт в самом деле отстаивает право быть собой, но перед теми, кто посягает на это право.

Поэт родится на свет «другим», иначе он не поэт, но потом весь свой век изживает этот, как ему кажется, элитарный грех сугубой избранности. Конечно, это не непременный закон любой, всякой поэзии, но в России он традиционно приоритетен. Таковы — в ХХ веке — Ахматова, Мандельштам, Пастернак («Всю жизнь я быть хотел, как все…).

В этом смысл и щедрого двойничества Олега Чухонцева. Поэта, при огромном таланте, при своеобразии, остро выделяющем его из ряда современных поэтов, кровно присущего великой русской традиции.

Станислав Рассадин.
обозреватель «Новой» 31.05.2007




Биография :  Библиография :  Стихи :  Переводы :  Проза :  Авторские страницы :  Пресса :  Галерея

  Яндекс.Метрика